Станюковича радовала эта высокая оценка его литературной и общественной деятельности, но большая скромность и требовательность к себе заставили его написать письмо к устроителям юбилея: «Я не заблуждаюсь насчет своих литературных заслуг и не бывал в роли Нарцисса. Если я никогда и ни при каких обстоятельствах не служил пером тому, что считал вредным или безнравственным, то ведь это не достоинство, а примитивная обязанность всякого несколько уважающего себя литератора… Что же касается до моей деятельности как беллетриста, то она ничего выдающегося не представляет в исключительно художественном смысле, чтобы за нее чествовать… Я же как писатель был и есть, выражаясь метафорически, одним из матросов, не боящихся бурь и штормов и не покидающих корабля в опасности, но ни капитаном, ни старшим офицером, ни даже рулевым литературным не был».
Так писал Станюкович. Но читатели думали иначе, и письма, полные благодарности, любви, самых лучших пожеланий, продолжали приходить и после юбилея.
А через год с небольшим писателя постигло страшное горе: умер его шестнадцатилетний сын — сын-друг, сын — надежда и радость. Станюкович тяжело переживал эту утрату. Он метался из города в город, с места на место, даже забросил литературную работу. Ослабленный организм не выдержал, и в 1900 году врачи отправили тяжело заболевшего писателя лечиться в Крым. Возвратившись, Станюкович продолжал много работать, но болезнь отпустила его ненадолго. Осенью 1902 года, сдав последние страницы «Севастопольского мальчика» в журнал «Юный читатель», писатель с сильным мозговым переутомлением и общим нервным расстройством уехал в Италию, сначала в Рим, потом в Неаполь. Но и там, борясь с болезнью и все усиливающейся слепотой, Станюкович продолжал писать. «Мне же работать необходимо. И не могу я не работать. Только проснусь утром — мозг требует упражнения, как желудок пищи в известные часы», — говорил он друзьям, уговаривавшим его поберечь себя.
В мае 1903 года он умер и был похоронен в Неаполе.
Станюкович любил образ корабля, легко несущийся по голубой глади океана под ровным, постоянным пассатным ветром, надувающим его многоярусные паруса.
Не так ли и литературный талант его, наполнив свои паруса вечным океанским ветром, верным спутником молодости, вышел на безмерные просторы времен, сам не заметив, где перешел он таинственную грань между забвением и бессмертием, подобно тому как идущий в дальнем плавании корабль не замечает меридианов, пересекаемых им?
Более полустолетия минуло с тех пор, когда выпало перо из рук писателя, а книги его все еще живут. И все еще идет полным ветром его корабль под белыми парусами, чистыми и незапятнанными, как чиста и незапятнана была совесть этого примечательного русского писателя.
И счастливы будут те из нас, современных морских писателей, чьи книги угонятся в океане времен за этим белоснежным кораблем, несущим на палубе вечно живые образы русских матросов и офицеров.
Леонид Соболев
30 марта 1958 г.
То было на рейде Гонконга.
В жаркое солнечное воскресенье, перед обедней, команда корвета была выстроена во фронт. Капитан корвета в мундире и орденах, веселый и довольный, подошел к фронту и, поздоровавшись с матросами, торжественно-радостным голосом поздравил их с царской милостью — с отменой телесных наказаний. И вслед за тем он прочитал среди глубокой тишины только что полученный из России приказ.
Матросы прослушали чтение в напряженном внимании.
— Надеюсь, ребята, вы оправдаете доверие государя императора и будете такими же молодцами, как и были! — проговорил, окончив чтение, командир, который еще до официального уничтожения телесных наказаний запретил их у себя на корвете.
— Рады стараться, вашескобродие! — дружно гаркнули в ответ матросы, как один человек.
Команда спустилась вниз к обедне. После обедни был благодарственный молебен.
Несколько дней среди матросов шли оживленные толки. Нечего и говорить, что темой бесед был прочитанный капитаном приказ. Некоторые старики матросы относились к нему с недоверием. В самом деле, что-то уж очень диковинно было. Вдруг нельзя пороть!
— Ты, Василей, понял, что вчерась читали? — спрашивал на другой день после обеда старый баковый матрос Григорий Шип своего приятеля Василия Архипова.
— Не очень, чтобы понял… Быдто и невдомек… Болтают что-то пустое ребята.
— Спина-то матросская ноне застрахована, вот оно что, братец ты мой!
— Врешь! — отвечал Архипов и хотел было ложиться отдыхать.
— То-то не вру… Уши-то у меня есть. Небось слышал, как капитан бумагу читал, что из Расеи запрет на линьки вышел… Шабаш, мол, брат. Стоп-машина!
— Пустое! — опять возразил Архипов, старый пьяница матрос, прослуживший во флоте около двадцати лет и не допускавший даже мысли, что можно обойтись без линьков.
— Экий ты Фома неверный… Ну у господ спроси…
Архипов скептически улыбнулся и только рукой махнул.
Однако немного погодя подошел к проходившему молодому мичману и спросил:
— Правда, ваше благородие, что Гришка мелет, быдто нонече нельзя пороть?
Молодой офицер стал добросовестно объяснять приказ, и старый матрос слушал его в безмолвном изумлении, видимо пораженный и сбитый с толку, но когда мичман дошел до штрафных, для которых телесное наказание отменено не было, — красное загорелое лицо Архипова снова приняло свое обычное выражение какого-то простодушного скептицизма не без оттенка лукавства.