Не всякому русскому матросу радостно дальнее плаванье. А он и туда даже сам иной раз просится… Знать, уж больно солоно пришлось от чего-нибудь. Одного жена безжалостная погнала в «дальнюю»… «Скопи мне, мол, денег»… Другого, какого-нибудь безответного, били да пороли до того, что даже и терпеливый русский матрос не стерпел и пошел проситься в «кругосветку», надеясь, что в плавании легче будет…
И терпит все матрос. И бурю терпит, и ветер и дождь терпит… И работает он трудную работу, крепит, качаясь над океаном, паруса в свежую погодку; не досыпает ночей; вечно находится в опасности… И сносит все это он, и только вымещает накипевшую досаду на водке, да разве в песне у него из груди вырвется иногда такая надрывающая нотка, что насквозь проберет иного любителя русских песен.
Я был назначен в Бресте ехать с людьми на берег.
— Сажай-ка людей на шлюпку, — сказал я боцману.
— Ну, живо на шлюпку… Вались, кто на берег! — скомандовал Никитич.
Скоро полон-полнешенек баркас отвалил от борта. Только что пристали к пристани, матросы бросились из шлюпки и пошли гулять.
Наполнились кабаки, оживились… В какой-нибудь французской бюветке русский матросик закатывает, лихо упершись рукой в бок: «Вниз по матушке по Волге», а другие подтягивают и постукивают стаканчиками. Слушают французские солдаты русскую песню, спьяна восхищаются и лезут целоваться. Матрос не прочь целоваться (он уже сам пьян) и велит подать еще водки…
И пьют и галдят матросики…
— А я не спущу, не спущу ему, — вопит Макаров, на счет Афанасия угостившийся, — потому он не смеет драться. За что ж?.. Посуди ты сам, Афанасей… И рази он смеет?..
Афанасий не понимал, в чем дело, однако отвечал:
— Шиби… и ты — чертова голова — шиби!..
— Давай, Афанасей, шибить!..
И они расшибли два стаканчика.
— Есть в тебе… што ли, совесть? — допрашивал один матрос.
Француз только моргал глазами…
— Ну и пей, французская морда! Пей, не куражься!..
И матрос сует французу целый стакан голого спирта.
Тот в испуге таращит глаза.
В небольшой кофейной сидят за столом Леонтий и Василий.
Я вошел и сел в сторонке, друзья меня не заметили.
— И полюбил я тебя, Вася… Потому видел… душа в тебе… Без души человек што!.. И знаешь, што я тебе скажу?.. Так я и Сашку-варварку полюбил… Была в ей душа!..
Леонтий остановился.
— Повадился ходить к ей… Вижу, не противен… меня слушает, — я и решил… «Пойдешь, говорю, Сашка, за меня замуж?» Удивилась… посмотрела так на меня… «Не могу, говорит, Леонтий Иваныч. Хоша, говорит, я вас почитаю, но и приверженности настоящей нет, — я к другому имею приверженность!»
— Ишь ты! — воскликнул молодой матросик.
— Кто же этот злодеи, скажи ты мне, говорю, чтобы я ему скулы своротил!.. Такая это меня злость взяла. — «Не скажу, говорит…», а сама так листом трясется, потому видит злость эту мою. — Скажи да скажи, — пристал я к ней, — ничего, мол, не сделаю!.. — «Лексеев, — отвечает, — фершал девятого экипажа! Вы, Леонтий Иваныч, бережите, говорит, слово, а то грех…» Что мне грех… коли все нутро ест! Ушел это я от нее, да в кабак… Оттель к фершалу и давай его бить… И бил я его… бил плюгавого фельдшеришку, поколь сердце не отошло. Замертво оставил… Выдрали меня и разжаловали… был я, брат, и унтером! — усмехнулся Леонтий. — И стало мне легче быдто, как я спакосничал Сашке-то… Опосля встретил этто я ее на улице… Она отвернулась и плюнула, а мне — словно бес радует какой. «Видели, говорю, вашего миленького?.. жив, что-ль, еще?..» Ничего не ответила, словно от чумы прочь пошла… Через год ушел я из Кронштадта. Опоскудела жисть-то.
Левка вдруг вытянул свою могучую руку и что есть силы хватил по столу. Зазвенели на полу стаканы… Подлетел гарсон… Леонтий достал франк и швырнул гарсону.
Скоро Рябкин был совсем пьян и ровно сноп повалился на пол…
— Вяжи меня, Вася, вяжи… не то убью! — кричал он.
Подошли еще матросы с улицы. Леонтия связали, положили в шлюпку и на веревке подняли на корвет…
Кричал он целую ночь; грозился кому-то, говорил, что правды на свете нет и матрос безвинно терпит. Наконец он заснул. Наутро, проснувшись, он целый день ни с кем не говорил.
Впоследствии Рябкин спился совсем, и, когда корвет пришел в Николаевск-на-Амуре, его списали с корвета и перевели в Сибирский экипаж.
После этого я еще раз видал Леонтия. Сказывали мне матросы, что пьянствовал он шибко… И драли его шибко, да розги его не брали. Выпорют его, — он встанет и снова пьет; все пропивает…
А корвет уже готовился оставлять Брест… Первого декабря 1860 года он был совсем готов к уходу, и после полудня, отсалютовав крепости, выходил с рейда, чтоб идти далеко-далеко и долго не видать Европы.
Первые дни океан не пугал. Погода стояла отличная. Одно худо: противный ветер заставлял лавировать и подвигаться миль по тридцати в сутки. Океанская качка уж и не беспокоила никого. Качка Немецкого моря приучила ко всем качкам.
Но вот 10-го декабря заревел ветер… И пошел аврал. Раздался свисток и вслед за ним зычный боцманский окрик:
— Пошел все наверх третий риф брать!
Ветер не шутит. Заревел он на просторе и застонал в снастях.
Океан словно рассердился, — вспенился. Забурлил и гонит высокие волны, седые гребешки которых бешено разбиваются в серебристую пыль о бока корвета.
Словно птица морская летит корвет… Нет ему препятствия… Грациозно, легко подымается он на волнистую гору и снова опускается, имея ее уже за кормой… Только дрожь какая-то идет по всему судну, да дух захватывает у непривычного, если за борт посмотреть… Одна пена, густая пена сердито клокочет сбоку.